— Про Густава, — повторила я. — Это единственный момент, который пока остается не проясненным. Понимаю ваше авторское стремление приберечь эффектную разгадку под конец. Но, знаете ли, терпение читателей тоже не беспредельно.
Старик Коган потряс головой, словно избавляясь от наваждения. Видно было, что я застала его врасплох.
— Что ж, Эмиль Иосифович, — я поднялась со своего места. — Если вы не готовы говорить об этом, я, пожалуй, пойду…
— Сядьте, — глухо проговорил он. — Вы правы, я не собирался говорить о Густаве… По крайней мере — на этом этапе. Но раз уж так сложилось… Мне нужно, чтобы вы поняли. Должно быть, вам уже известно, что Анна Петровна Гусарова, к которой я попал в шестилетнем возрасте после ареста родителей, категорически отрицала существование Густава…
Да, я помнила это из бориного текста. Более того, Гусарова заставила тогда и маленького Эмиля поверить в то, что у него никогда не было брата-близнеца. Но в разговоре с Борисом старик определенно намекал на что-то другое. Теперь он подтвердил это. По словам Когана, он не смел возражать тете Ане, но продолжал ощущать далекое присутствие брата — так, как могут чувствовать друг друга лишь близнецы, бывшие когда-то частью одного материнского тела.
Потом, в аду прикамского детприемника, когда не стало и тети Ани, мальчик только и спасался беззвучными беседами, которые он, скрючившись под тощим байковым одеялом, вел со своей потерянной половинкой. Они общались напрямую через тысячи километров непроходимого снега, непролазной грязи, непреодолимых препятствий, непримиримой вражды. Слабый, едва слышный шепот пронзал все эти «непро-», «непре-» и «непри-» с такой легкостью, словно пребывал в ином измерении. Эмиль спрашивал, Густав отвечал. Густав шутил, Эмиль улыбался.
Вернувшись с Камы в Москву, Коган приступил было к Анне Петровне с расспросами, но та замахала руками в сильнейшем и непритворном испуге:
— Что ты, что ты! Забудь об этом немедленно и никогда не вспоминай! Дай мне слово, сейчас же!
Пораженный неожиданной силой ее реакции, Эмиль поклялся — как отрекся. Но воображаемый брат не обиделся и по-прежнему навещал его в те теплые минуты засыпания, когда сознание уже свободно от дневных цепей и цепочек, но еще и не полностью провалилось в непроницаемую прорву сна. Они говорили обо всем, о чем только могут говорить шестилетние дети — ведь расставание произошло именно в этом возрасте. Эмиль рос здесь, Густав — неизвестно где, и лишь их ночные беседы отказывались взрослеть.
Они оставались такими же и в Ухтижемлаге. Днем Эмиль Коган мог рубить штольню, копать траншею, валить лес, чистить радиоактивные фильтры, но ночью — на нарах или в палатке — он засыпал под выяснение вопроса о том, кто первым возьмет резиновый мячик и кому — Эмилю или Густаву — достанутся в этом случае совок и ведерко. Возможно, именно благодаря этому он и уцелел. Хотя скорее всего, помогли удача, молодое здоровье и опыт выживания в невозможных условиях, приобретенный еще в детприемнике. А вместе с Эмилем выжил и Густав.
Природу этой поразительной живучести образа брата-близнеца трудно было объяснить одними лишь детскими фантазиями. Оттоптав свое по комяцким зонам, Эмиль Коган вернулся в Москву с твердым намерением вытрясти из Гусаровой всю правду. К несчастью, старушка уже дышала на ладан, и Эмиль, помня ее давешний испуг, все оттягивал и оттягивал решительный разговор. Но видимо, проклятый вопрос и без того читался в его глазах с такой недвусмысленной ясностью, что Гусарова не выдерживала взгляда своего названного сына, отворачивалась. Казалось, что упрямая старуха так и унесет тайну Густава с собой в могилу, но незадолго до смерти, когда Коган уже смирился с поражением, Анна Петровна дала слабину.
Она попросила принести коробку со старыми фотографиями, разглядывала их, гладила, односложно поясняла, кто да что. Родителей Когана там, понятное дело, быть не могло: Гусарова сожгла их карточки сразу же после ареста вместе с прочими компрометирующими бумагами. Дитя своего века, Коган даже не думал предъявлять каких-либо претензий по этому поводу. Тем не менее, Анна Петровна отчего-то чувствовала за собой вину и желание оправдаться или хотя бы выразить сожаление.
— Нету их тут… — едва слышно пробормотала она, балансируя на грани забытья. — Ни мамы твоей… ни его…
— Папы? — спросил Коган, склоняясь над умирающей.
— Па… пы… — прошелестела она. — Ман… нер… Маннер… гейма…
Это слово, вернее, фамилия — Маннергейм — оказалось последним проявлением осмысленной речи Анны Петровны Гусаровой, если не считать почти нечленораздельного предсмертного лепета. Поначалу Коган не придал этому особого значения. Ну какое он мог иметь отношение к финскому маршалу, который с крошечной геройской армией еще до большой войны ухитрился дать достойный отпор чудовищному советскому монстру? Только вот почему Гусарова упомянула его третьим, в одном ряду с мамой и папой?
Разгадка пришла ему в голову ночью, в разгар традиционного шутливого спора с Густавом по поводу деревянного скакуна. Она казалась настолько очевидной и в то же время невероятной, что сон начисто слетел с Когана. Маннергейм не был третьим в ряду — он был вторым и последним! Не «папа и Маннергейм», а «папа-Маннергейм»! Коган встал с постели и снял с полки том энциклопедического словаря. Маннергейма звали Карл Густав Эмиль. До того, как стать финским маршалом, он прославился в качестве российского свитского генерала, неисправимого сердцееда, любителя и любимца ветреных балерин императорского театра.