Представляю себе, как его тошнило все те годы, которые он проработал у Липштейна. Но эта последняя жертва была оправданной — он увез дочь туда, где звучал лишь чистый иврит. В ее новом классе по-русски не говорил никто. Она закончила эйяльскую школу, отслужила в армии, вышла замуж. А еще она родила ребенка — чудесную девочку Тали, рожденную на свободе и для свободы.
Она вырастет и станет… кем? Честно говоря, неизвестно. Она может быть умницей или дурой, красавицей или уродиной, хамкой или праведницей. Но она точно никогда уже не будет урожденной заложницей, появившейся на свет в грязи и вони чужого подвала. В ней никогда уже не заговорит подлый страх, всосанный с молоком матери-пленницы. Хорошая или плохая — она вырастет свободной.
Свободной! Еще немного — и она услышит признания в любви на ее собственном свободном языке. Она проживет жизнь на своей собственной свободной земле, будет воевать за нее и рожать ее свободных детей, будет честить ее на чем свет стоит, уезжать из нее и снова возвращаться, потому что нет в мире ничего дороже свободы. Она ляжет в эту землю, когда придет срок — в свою землю. А если придется умереть за нее раньше времени — что ж, если не за что умирать, то незачем и жить.
Таков был новорожденный внучкин текст — ивритский текст, понятный Арье Йосефу лишь общим своим смыслом, но никак не отдельными словами. Чему он мог научить маленькую Тали — он, дед-урод, дед-заложник? Языку плена и рабства? Дать ей вдохнуть запах подвала, почувствовать вонь страха и унижения?
Ну уж нет. Кто-нибудь другой мог бы заморочить самому себе голову отговорками и объяснениями — но только не Арье Йосеф, с его склонностью к бескомпромиссной точности анализа. Он, еще в юности поставивший нелицеприятный диагноз себе и всему своему роду, не стал бы кривить душой и тридцать лет спустя. Тот, кто принес с собой подвал, должен был и унести его прочь — хотя бы для того, чтобы не мешать маленькой девочке Тали — новой жизни, новому тексту.
Вообще говоря, он мог сделать это существенно раньше. Ведь если единственным оправданием его последних лет была ответственность за дочь, то оправдание это потеряло смысл сразу после ольгиного замужества. Почему же он продержался еще почти три года? Простительная слабость? Видимо, да. Слишком уж хотелось увидеть первую улыбку внучки, ее первые шаги… а главное — услышать ее первые слова на так и не давшемся Арье Йосефу свободном языке свободной земли. Нет, он не намеревался капитулировать вторично. Предложение Эфи Липштейна вернуться стало для Арье Йосефа своего рода повесткой, напоминанием из подвала…
Боль в затылке усилилась, во рту совсем пересохло. Сквозь марево хамсина едва можно было разглядеть дома Эйяля на противоположном краю вади. Отсюда они казались монолитным массивом, напоминая стену средневекового города; посередине, как донжон сюзерена, возвышалась водонапорная башня. Справа, в сторонке, белело одинокое пятно — дом собачницы Шломин, местной юродивой. Туда-то мне и надо. Дойти бы только… Цепляясь за ветки кустов, я начала спускаться.
Если наверху еще можно было уловить разгоряченной щекой некое подобие ветерка, то в глубине вади воздух не двигался вовсе. Пыльная взвесь забивала легкие, вокруг вздымались неровные стены исполинского русла с проплешинами ветхих скал и колючим кустарником. Все здесь казалось каким-то затаившимся, испуганным — и камни, и растения, и даже узкие ящерицы, завороженно провожавшие меня продолговатыми блестящими глазами. Неудивительно — это место казалось чреватым самыми неожиданными и страшными переменами — потопом, обвалом, землетрясением. Оно дышало катастрофой и не скрывало этого. Над головой на грязно-серой войлочной попоне неба висел давешний ястреб, словно видео-око бдительного хозяина.
Я запрокинула гудящую голову, чтобы показать ему свое лицо. На, смотри! Ты можешь в два счета утопить меня, задушить, отравить, высушить насмерть — вместе со всеми, гуртом или точечно — быстрым нацеленным клевком, как ту малую мышь, за которой ты посылал свой хищный клюв четверть часа тому назад. Но я не мышь, слышишь?! Я корректор. У меня свой мир, он называется текст, и я творю его так же, как ты творишь свой. Я не мышь!
Ястреб качнул крыльями и скользнул дальше, на юг. Тропа уже карабкалась вверх. Пот заливал глаза; каким-то чудом я успела заметить ответвление вправо и свернула туда, к дому Шломин, в направлении собачьего лая, который становился слышнее и слышнее с каждым десятком пройденных метров.
До задней калитки собачьего рая я добралась, уже мало что соображая, на автопилоте. Главный вход — тот, что со стороны улицы, наверняка выглядел куда монументальней и был снабжен столь необходимыми деталями, как замок и звонок. Здесь же не наблюдалось ни того, ни другого — ничего, кроме хлипкой щеколды. За забором загодя расслышали мое приближение и подготовили встречу по всем правилам собачьего протокола. Никогда не видела столько собак вместе — десятков пять или шесть. Все они одновременно лаяли, тявкали, гавкали и рычали, создавая оглушительную звуковую завесу, по мощи не уступающую хамсину, а из глубины двора продолжало поступать все новое и новое подкрепление.
Заткнув уши, я ждала появления Шломин — должна же она отреагировать на эту ненормальную какофонию! Но, видимо, здесь существовали иные понятия о норме. Время шло, но никто не выходил. Неужели хозяйки нет дома? Я беспомощно взирала из-за калитки на беснующуюся свору. Может, с ними нужно поговорить? Поискав, к кому бы тут обратиться, я выбрала голубоглазого пса-инвалида с ампутированной передней лапой. По идее, подобные увечья должны способствовать сердобольному отношению к страждущим и гонимым. Хотя в литературе описан и прямо противоположный пример в лице капитана Сильвера.