Отец отнесся к смерти жены с тем же равнодушием, с каким принимал когда-то знаки ее внимания. Думаю, что если не нужно было бы совершать необходимые похоронные процедуры, то мой папаша едва бы заметил мамино исчезновение. Он к тому моменту уже работал в ВАКе — Высшей аттестационной комиссии. Понятия не имею, как он туда попал. Видимо, поначалу сыграли свою роль серьезные связи и знакомства в научном мире, которые тогда еще оставались у маминой семьи. Но именно поначалу, на самой первой ступеньке карьерной лестницы, потому что дальнейшее — и чрезвычайно успешное — отцовское продвижение обеспечивалось отнюдь не протекцией.
На первый взгляд это кажется странным: многолетний зэк, отпрыск троцкиста-зиновьевца и японо-финской шпионки да еще и еврей к тому же… ну во что, скажите на милость, может вырасти столь диковинный саженец чекистско-мичуринской лаборатории? И есть ли ему вообще место на чистой советской грядке? А вот ведь — нашлось местечко, и отнюдь не последнее.
В ВАКе папашина ненависть оказалась весьма и весьма востребованной: в мире не существовало лучшего способа зарубить диссертацию еврейского соискателя, чем направить ее на рассмотрение Эмиля Иосифовича Когана. Его из ряда вон выходящее жидоедство стало легендой: ни одна рукопись, отмеченная хотя бы легким подозрением в несовершенстве пятого пункта, не миновала «еврейского кладбища» — так между собой именовали сотрудники ВАКа мусорную корзину в когановском кабинете. В то же время беспримесная и несомненная национальная принадлежность самого душителя служила почтенному органу наилучшим доказательством абсурдности возможных обвинений в антисемитизме: вот, мол, смотрите — свояк свояка проверяет — чего же еще желать-то?
Уверен: будь на то отцовская воля, он отправил бы на «еврейское кладбище» и меня — ведь я представлял собой еще один постыдный артефакт в ряду результатов разрушительной жидовской деятельности и в этом смысле не сильно отличался от диссертации какого-нибудь абрама. Но к счастью, младенцем я пребывал под защитой матери, а после ее смерти был уже достаточно большим и в мусорную корзину не помещался. Зато прекрасно помещался в провинциальный интернат, куда папаша и запихнул меня при первой возможности. Впрочем, допускаю, что им двигали и другие мотивы помимо желания избавиться от мусора. Например, бессознательная надежда на то, что ко мне, как к заброшенной наугад наживке, поднимется со дна старая замшелая рыбина — безвозвратно потерянный, но по-прежнему обожаемый Карп Патрикеевич Дёжкин.
В ту пору мне стукнуло двенадцать; я был обыкновенным несчастным мальчишкой, только что потерявшим мать и отчаянно мечтающим стать достойным своего необыкновенного отца. Да, да, тогда я совершенно не понимал всей вышеизложенной подоплеки — да и доступна ли она детскому пониманию? Сказать, что папаша не уделял мне никакого внимания, значило бы преувеличить степень его любви к сыну — скорее он меня просто не замечал. Видя мои переживания по этому поводу, мама выходила из положения, скармливая мне ту же ложь, которой врачевала себя. Что делать?.. — у нее и в самом деле не было другого лекарства.
Меня пичкали легендами об отцовском мученичестве и благородстве; злобный ядовитый гриб казался мне величественным образцом для подражания, недостижимым в прямом и переносном смысле. Конечно, я любил мать, но — как-то небрежно, походя, как дети и люди вообще относятся к тому, что достается даром, что само собой разумеется, а потому не требует заботы и благодарности. Эх… если бы меня сейчас спросили, что мне хотелось бы исправить в собственном прошлом, то я, не задумываясь, выбрал бы именно это. Знаете, я бы даже заплатил за эту правку несколькими годами жизни — возможно, мое тогдашнее внимание добавило бы эти годы ей, моей маме.
Но что я понимал тогда — мальчишка?
Свою отправку в интернат я воспринял как испытание. Отец прошел детский дом — теперь настала моя очередь. Он не склонил головы перед тяготами одиночества и несправедливости — теперь я должен доказать, что достоин называться его сыном. И тогда… тогда он, наконец, поймет, тогда он, наконец, оценит… По сути я был заложником — заложником образа своего отца — в точности как покойная мама. В самые трудные моменты я напоминал себе о нем, и это добавляло сил мышцам, наполняло энергией душу и придавало остроты разуму. Парадокс, не правда ли: отцовская ненависть погубила мать, а мне, наоборот, помогла выжить, выучила быть сильным, сделала тем, кто я есть. Хотя, с другой стороны, не будь его, мне, возможно, пришлось бы вообще учиться этой волчьей науке — просто не возникло бы такой необходимости.
Ко времени поступления в училище я уже кое-что соображал — достаточно, чтобы начать понимать своего родителя, но еще не настолько, чтобы осмелиться ему перечить. В общих чертах отцовский замысел стал ясен мне уже в первые месяцы пребывания в казарме. Не зря папаша так долго тренировался на диссертациях. Для парня с фамилией Коган военно-политическое училище начала 70-х представляло собой разновидность мусорного ведра. Вернее погубить меня можно было, только поставив к стенке перед расстрельной командой. В лучшем — недалеко ушедшем от худшего — случае мне светили лишь отдаленнейший гарнизон до скончания дней и одинокая майорская звезда — почти недостижимым венцом блистательной военной карьеры.
К сожалению, мне было решительно не с кем это обсудить, так что по-настоящему я осознал весь унылый ужас своего положения лишь во время того памятного разговора с Лёней Йозефовичем на училищной губе. Знаете, как это — пока не определишь словами, до конца не поймешь. Вот и мне выпало понять свою экзистенциальную причину лишь там, в камере.